наросшей сверху теткой, которая не только выглядела иначе – мыслила иначе, взирала на мир иным взором и даже видела цвета не такими, какими видела прежде, слышала звуки не в тех тональностях, оценивала запахи иного спектра.
Курильские самодовольные крикливые дамы, дорвавшиеся в скудной стране до нелепого денежного изобилия, не знали, что с ним делать, – они занимались примитивным крохоборством, неумеренным обжорством и запойным пьянством. Полина Герасимовна, имевшая при должности музработника детсада доход материковского летчика-испытателя, не просто быстро почувствовала вкус к накопительству – она вжилась в этот процесс, вросла в него душой, как талантливый художник может врасти душой в свое творчество. Она завела удойную корову немецкой породы, чтобы продавать семьям военных молоко со сметаной, и птицу – кур и тяжелых жирных уток. Обрастая сберкнижками, коврами, золотом, кожами и мехами, которые, впрочем, надевались крайне редко и хранились в большом пронафталиненном гардеробе, она любила строить планы на будущую счастливую материковскую жизнь, имевшую для нее вполне реальные очертания. Вовлекая подрастающую дочь и Бессонова в мечтания о предстоящей покупке квартиры, автомобиля, гарнитура, она становилась деловита, подобно успешному бухгалтеру, получившему под отчет крупную сумму. Но ведь подспудно жила в ней мысль, хорошо известная и Бессонову: что все это – пустая болтовня, потому что все окружающее ее бытие – коровы, ковры в рулонах, сберкнижки, ящики с барахлом – стало ее сутью и самоцелью; ведь и не нужны были ей эти пять ковров, развернутых на стенах (и стен столько не найдешь), а грело ей душу само знание, что есть у нее и ковры, и китайские сервизы, хрусталь, возобновляемый после битья с прежним усердием, и серебро, и шкатулка с золотыми украшениями, которая одна по тем временам тянула на приличное состояние, и деньги…
Сбои случались, когда она начинала чувствовать-догадываться о чем-то откровенно безжалостном, способном ввергнуть человека в тягучую непролазную тоску. Тогда она могла пойти к соседке и крепко выпить с ней, так, что еле дошлепывала домой, а потом день болела, не поднималась с постели. В таком случае Бессонов сам делал все необходимое по хозяйству, чтобы утки и куры не передохли с голоду, а молоко у коровы не перегорело. Он словно по обоюдному согласию прощал ее за такие слабости, как и она прощала его, и то, что с годами родилось в нем к жене, он сам называл терпеливой привязанностью. Но его чувства к ней все-таки могли иметь множество оттенков: от мгновенной всепоглощающей ностальгической нежности до ехидного раздражения или ожесточения; он чего-то терпеть в ней не мог, но что-то оправдывал-прощал. Он насмехался, потешался над ней за ее любовь к деньгам. Но иногда, совсем наоборот, потворствовал этому ее твердому чувству. О себе-то он при любой возможности не забывал сказать, что свою жизнь никогда не ставил в прямую зависимость от денежного потока, в котором барахтались и тонули многие ополоумевшие люди, – он и правда испытывал к денежным бумажкам непреходящее искреннее презрение, полагая, что любовь к ним простительна базарной торгашке, но никак не простительна мужчине. Но сам же удивлялся себе, находя, что рядом с презрением в нем все-таки уживалось удовлетворение, когда в стыдливом уме он машинально перекладывал количество пойманной рыбы или напотрошенной по-браконьерски икры на предстоящие барыши. Он, будто воришку, подлавливал свой разум за такими подсчетами. После каждой путины Бессонов неизменно проделывал одну и ту же штуку в разных вариантах, в которой опять же умещалось и презрение к деньгам, и удовлетворение тем, что они все-таки есть. Сняв со сберкнижки часть полученных в расчет денег, он шел домой и во дворе, вскрыв пачки и смяв банкноты, набивал ими доверху два помойных ведра. В дом он заходил, открыв дверь пинком.
– А этого тебе не надо? – с веселой грубостью изрекал он и вываливал деньги посреди кухни.
Супруга с притворным неудовольствием восклицала:
– Что ж ты делаешь?! – А потом, довольно урча, шевеля зачарованными губами, полчаса ползала по полу, собирая, разглаживая и укладывая бумажки в ровные стопочки.
В своей презрительной отмашке, в показательной грубости он испытывал наслаждение и самодовольство. Это был замкнутый круг его вращения, его вселенной, его судьбы-маятника. Такая двойственность сгодилась ему позже, в те времена, когда накопленные состояния островитян стали стремительно погружаться в болото экономического хаоса.
Бессонов смог затоптать в себе бухгалтерские проростки и оставил в утешение душе только взлелеянное высокомерное самомнение, что жизнь его измерена количеством проделанного труда – всем другим меркам ему пришлось отказать. Однажды вечером он специально прозанимался полчаса подсчетами на листке из ученической тетради дочери и пришел к выводу, что собственноручно добытой им рыбы только на официальных тонях хватило бы на пропитание в течение года городу с населением тридцать тысяч человек. Это был его личный триумф. После этого Бессонов с невольным, плохо скрываемым злорадством стал наблюдать, как вокруг разоряются растерянные люди, как его собственная осунувшаяся жена приходит в отчаяние и медленно седеет, почему-то от затылка к вискам, золотисто-белесые кудри ее делались прямыми, ломкими и прозрачными, сквозь волосы широко просвечивала сероватая кожица головы.
В те годы курильчане, огруженные толстокнижными сбережениями, пришли в оцепенение: оцепенели лица, души, мысли. Островной народ ждал, что государственная шутка с превращением финансов в пустую бумагу скоро кончится, продолжится привычный путь к денежному олимпу. Когда же люди опомнились, их многолетние накопления, все, ради чего многие из них и жили, усочились в некий песок. Тогда уже Бессонов мог вполуха подслушать рыдающие, ахающие сетования баб или мужиков, а потом повернуться к ним и сказать:
– Что, пришел ваш час?
Однажды же он поступил совсем грубо. Рыдала женщина лет пятидесяти пяти по фамилии Перемогина. Свихнулась и рыдала день и ночь, забывалась на какое-то время и опять бесцельно бродила по поселку, ничего не видя перед собой, растрепанная, седая, опустив длинные изработавшиеся руки на подол темной юбки. Муж ее, вялый, сосредоточенный на своих думах Перемогин, измучился: искал ее, ловил, отводил домой, а при случае и сам квасился перед первым встречным:
– Двести восемьдесят тысяч – коту под хвост. Двести восемьдесят тысяч… Тридцать пять лет работали…
Наверное, эта семейная пара целиком отдавалась туманному будущему. А что же еще могло манить их с такой силой, что они совсем забыли о настоящем, полностью разменяв его на рубли? Тридцать пять лет они недоедали, носили обноски, жили на рыбе и чилимах, соль воровали на сейнерах, чай пили полусладкий. Им не мог не грезиться тот день, когда они наконец смогут прикоснуться к будущему. А что им мерещилось, что им рисовалось, что вмещалось в то объемное, грандиозное, долженствующее поднять и возвеличить потраченные годы, было загадкой. День счастья отодвигался от них все дальше, блистая загадочностью мечты и не смея осуществиться. Бессонов же порой думал о таких людях, что по-своему они, может быть, в чем-то правы: добровольно облекая себя в шкуру Плюшкина и Гобсека, они обретали нечто такое, что никак не могло быть доступно легкомысленной расточительности мотов, – надежду. Не призрачную надежду на эфемерные воздушные замки, а земную осязаемую надежду на твердый кремень богатства. Перемогины и ребенка не стали заводить из экономии, все откладывая его до накопления определенной, намеченной специально под ребенка суммы. Когда же сумма эта – первая сотня тысяч рублей – была достигнута, то оказалось, что все детородные лимиты супругов к тому времени уже исчерпаны.
– Двести восемьдесят тысяч. Эх-хэх… – горевал вялый, некурящий и никогда не пивший на свои мужичишка, сидя на широких ступенях магазина.
Бессонов, намеренно подкараулив момент, когда рядом было много посторонних людей, подобрал с дороги обрывок грязной веревки, подошел к этому потемневшему мужичку.
– Колюнь, – сказал он, – на, я тебе веревку принес.
Перемогин удивленно поднял брови.
– Зачем?
– Ты удави свою придурошную и сам удавись, но прежде не забудь мне бутылку за веревку поставить.
Перемогин потупил взор, потемнел еще больше, губы его затряслись.
– А на кой вам теперь бздеть на этом свете? – как бы искренне удивляясь, вопросил Бессонов.
Кто-то вступился:
– Зачем ты так, Семён?
– А затем, – резко повернулся Бессонов, – что его беда – это херня, а не беда…
Было же страшное в этой истории то,